front3.jpg (8125 bytes)


Глава тридцатая

МАТЬ

В четырех стенах билась обездоленная мысль, а за стеной медленно умирала мать.

Сестры выхлопотали разрешение посылать мне каждые 3—4 недели краткие бюллетени о ходе ее болезни. До ноября 1903 года, когда мать умерла, в течение целых 10 месяцев изменчивые и противоречивые известия об улучшениях и ухудшениях ее здоровья дергали мои нервы и держали их в непрерывном напряжении. Мысль об умирающей никогда не покидала меня, и вести из Петербурга вместо успокоения, о котором думали сестры, лишь обостряли тревогу.

Казалось, таинственная связь установилась” между моей камерой в крепости и комнатой на одной из улиц Петербурга, в которой лежала мать: когда мое настроение несколько поднималось, я тешила себя мыслью, что матери лучше, а когда тоска охватывала сильнее, я решала — матери хуже, мать умирает.

15 ноября ее не стало.

Заботливые жандармы, “чтобы не расстраивать” меня, как после объяснил смотритель, не передали мне письма, в котором сестры сообщали это известие. Вместо этого смотритель словесно объявил мне о случившемся, причем небрежность была так велика, что он все перепутал и сообщил, что мать похоронили в Петербурге на Волковом кладбище.

Я знала, что Петербург всегда был чужим для матери; ничто, кроме образования детей, не связывало ее с ним. Ей дорог был родной угол в Казанской губернии, село Никифорово, где стоял “старый дом” и все было полно семейных воспоминаний о нашем и ее собственном детстве, о горестных и радостных событиях нашей общей жизни. Там, рядом с отцом и нашей няней, хотела она лежать.

...Увижусь — не увижусь... Не увижусь, нет... Увижусь... — гадала я в течение 10 месяцев, думая о том, {214} доживет ли мать до 28 сентября 1904 года, когда я выйду. Теперь гадание кончилось: мать не дождалась моего выхода, не увидала меня.

Быть может, так было лучше: мать увидала бы меня в том возрасте, в каком была сама при нашем расставании. И я увидела бы не ту, которую обнимала в последний раз в 1884 году, увидала бы другую, непохожую, страшно непохожую и от расстояния в 20 лет, и от ужасной болезни...

...После известия о смерти нервное напряжение оборвалось; наступил полный упадок сил — одно из тех состояний, когда не хочешь ни видеть, ни слышать, ни говорить; когда голоса нет, слов нет, ничего нет — только непобедимая слабость тела и летаргия души.

...Прошел декабрь, прошел январь, наступил март.

Март был на этот раз совсем необыкновенный для петербургских широт. Дни были голубые, всегда ясные; солнце грело необычайно сильно. Целыми часами на воздухе я лежала на примитивном ложе, которое устроил заботливый товарищ в огороде. Никто меня не трогал; кругом под безоблачным весенним небом стояла тишина; солнце бросало горячие лучи; дремали усталое тело и уставшая душа.

В феврале передали неотданное раньше письмо сестер. Они писали, что всей семьей проводили мать в Никифорово и там схоронили ее, как она того желала.

9 марта я писала ответ:

“Дорогие! Не буду писать вам о мамочке, ни о моем настроении: зачем дергать вам нервы! Печаль и усталость вполне определяют его. Печаль — потому, что ведь в течение 21 года она была центром моих чувств. Усталость — потому, что целый год я стояла перед ее открытой могилой, в постоянной тревоге, волнении и опасениях. Мне утешительна мысль, что вы проводили ее вплоть до крайнего предела, возможного для человека, и что она лежит не в Петербурге, где было бы так холодно и неуютно, а в Никифорове, которое она так любила и которое для всех нас дорого было, а теперь стало еще дороже, еще милее. Я всегда почитала счастьем для человека иметь заветное местечко, с которым связан воспоминаниями детства, где впервые {215} полюбил простор небес и полей, где совершались разные семейные события и где спят близкие умершие.

Часто я думаю о вас и воображаю, как вы ехали в Никифорово, и эти мысли всегда вызывают у меня слезы. И быть может, именно в эту ночь, которую вы напролет ехали, я видела тот сон, который произвел на меня такое глубокое впечатление.

Мне снилось, что мы, сестры, вчетвером едем в санях по совершенно черной, обнаженной от снега земле и проезжаем по селу, то поднимаясь в гору, то спускаясь под гору; мимо идут ряды прекрасных изб, и везде сделаны отлогие каменные спуски для пешеходов и стоят скверы с деревьями, на которых нет зелени, и видны беседки с золотыми крышами. А в середине на холме возвышается белый храм, каменная громада, скорее напоминающая монастырь, с множеством изящных золотых куполов. А когда я посмотрела вверх, то увидела над храмом и над всем холмом висящий над ними на небе хрустальный балдахин, поразивший меня своей красотой и почему-то напомнивший северное сияние. Когда же мы выехали из селения, то перед нами разостлалось безбрежное поле, покрытое молодыми зеленями, и над ними голубое небо и горячее солнце. И не знаю, почему мне вспомнилась когда-то виденная картинка: идут усталые путники, а впереди, вдали, словно висят в облаках, виднеются легкие очертания города, а надпись гласит: “Града господня взыскующие”, и с этой мыслью, в каком-то особенном* настроении я проснулась. И теперь, когда 11 февраля я получила ваши письма (от декабря и января) и прочла, как вы ехали, это описание как-то сливается с тем ноябрьским сновидением, и мне хочется верить, что в ту ночь, когда вы провожали мамочку, душа моя сопутствовала вам...

Вы затрагиваете многие темы, но не хочется писать. У меня никаких перемен нет; только время идет и идет. Уже было равноденствие, и солнце палит и слепит мне глаза, когда я на прогулке лежу на сене, на доморощенном chaise longue (попросту ящик с косой доской вместо спинки). Все тянет лежать...” {216}

 

Глава тридцать первая

НАКАНУНЕ

Время шло, все шло; и все ближе надвигался переворот в жизни — выход из крепости.

И хоть бы раз радостное волнение ввиду этого выхода! Хотя бы один веселый солнечный луч, хоть самый маленький, какой проходит в темную комнату через отверстие в закрытых, непроницаемых ставнях и играет светлым зайчиком на стене. Нет и нет!

— Чувствуете ли вы, — спрашиваю я, обращаясь к товарищу, ожидающему выхода одновременно со мной, — чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни?

— Нет, — отвечает он. — Ничего не чувствую — я словно деревянный.

И другой, тоже выходящий, был после 22 лет заключения такой же неподвижный, каменный или деревянный.

Свобода приходила слишком поздно.

Сосед и друг говорил о нестесненном небесном своде, о звездах ночи; говорил, что в общении с природой я буду счастлива.

Ах, не о видимом небе и видимых звездах думала я в это время; о другом небе, о других звездах думала: о целях жизни, о смысле жизни... И что такое небо и звезды, когда не знаешь, что жить и зачем жить?

Как я томилась, как жаждала “свободного” неба и звезд его в первые годы. Но это умерло, томление исчезло. Неба, не стесненного каменной оградой в жалкий лоскут над головой, как будто не было уж жаль, и не было нужно ни звезд, ни лунного света в безмолвную ночь, ни шума, забытого шума леса... Все омертвело, все застыло, и жажды мира, всей красоты вселенной в душе не стало. {217}

Лишь один раз, один-единственный, из каких-то подсознательных глубин вырвалось нечто подавленное и затаенное; вырвалось, взволновало; во всем душевном и физическом организме прошел трепет, неясное предчувствие свободы, трепетание жизни.

Был вечер, часов 10 вечера. Я сидела в камере у стола лицом к окну, спиной, как всегда, к двери, в глазок которой всякую минуту мог заглянуть жандарм. Стоял конец июля, и до выхода из крепости оставалось дней 60. Через откинутую верхнюю часть окна в душную камеру заметно тянул прохладный, влажный воздух. Вдруг с озера послышалось ускоренное шлепанье колес по воде и раздался свисток парохода.

Все дрогнуло во мне. Вечерний сумрак и прохлада, стук пароходного колеса и свисток внезапно воскресили Волгу, пароход на Волге... Вот я стою ночью на палубе большого парохода и смотрю в темноту — хоть глаз выколи, не отличишь, где кончается вода, где начинается берег. Только где-то высоко во тьме блестят мелкие огоньки в окнах изб. Великое множество мелких огоньков, рассыпанных по горе... А потом суетня... громыхают сходни... Бух! Бух!.. Грузят дрова.

Ах, эта темная ночь на Волге, на пароходе! Шум колеса, свисток... и огоньки на прибрежной горе, и громыханье дров... Свобода... жизнь на свободе!..

И проходит трепет — воспоминание прошлого, надежда или предчувствие будущего — той же Волги, парохода, такой же ночи и огоньков, людской толкотни на пристани... Тяга, могучая и властная, на свободу! Желанное... Да, тяга... да, желанное...

Потом все стихло и вовне, и внутри. Как будто ничего не было... Нет и не было.

В июле в последний раз я получила письмо от сестер. Последнее.

“И хоть” последнее, — писала я в ответ, — а все же после него стало, как всегда, грустно и тяжело... Вы пишете, что мое последнее письмо вас огорчило*. Но что же делать? Если не писать совсем, вы встревожились бы и стали бы делать официальные запросы. Так {218} уж надо было как-нибудь покончить с этим. Ну, да теперь дело прошлое: я отлежалась на солнцепеке и салазки с сеном давно отвезла в сарайчик, где лежит всякий хлам.

Вы пишете о памятнике в виде часовни **. Я толку в этом не знаю, мне как-то более нравится крест и ограда... Но главное украшение, по-моему, растительность, деревья. Зимой ко мне часто смотрит по ночам луна и всегда приводит в особенное настроение, которое можно назвать эхом приятных летних прогулок, когда-то сделанных в деревне на просторе в большой компании. Но в эту зиму все изменилось: луна как будто особенно часто назойливо смотрела ко мне, и мне все представлялось снежное поле и наше никифоровское кладбище: холодный снег блестит и холодный ветер воет, а вверху высоко та же луна, что заглядывает ко мне. И все казалось так пусто, голо и холодно там, и мне становилось так тяжело и неприятно... И потом я думала: хорошо бы обсадить кладбище молодыми елями, которые зеленели бы и лето, и зиму. Тогда там не было бы так уныло и беззащитно и весь общий вид местности изменился бы к лучшему от этого островка, обрамленного деревьями: ели такие стройные и изящные — на них смотреть приятно. Они и неприхотливы, принимаются на скудной почве, а по красоте, по-моему, это лучшее дерево нашей флоры. Я люблю его с детства благодаря красивой аллее из елей, посаженных мамочкой в Христофоровке, по пути в дальнюю беседку (давно разрушенную)...

Мне так понравилось в одной повести, что автор *, характеризуя дрянность и никчемность своего героя, как последний укор ставит ему, что он “ни одного деревца не посадил, ни одной травки не вырастил”59. В этом отношении наша мать стоит высоко: в ней всегда было живое стремление украсить землю, и там, где она жила, она оставляла ее всегда лучшей, чем нашла.

Быть может, вы удивитесь, что накануне важного перелома в жизни я не наполняю письма разговорами {219} о будущем. Но в голове моей и смутно, и тревожно, и все время идет внутренняя работа, которую трудно формулировать на бумаге. Во многих отношениях приходится заново организовать свой психический мир, и я похожа на стоячие воды, в которые брошен камень, и от него во все стороны пошла рябь... Когда находишься вне процесса жизни, тебя охватывает чувство тайны и жизнь кажется загадочной и сложной... Хочется заглянуть вперед, распознать судьбу, вырвать у нее ответы — но все тщетно. Недоуменные вопросы безответны; все окутано туманом и не выдает того, что будет...

Внешняя моя жизнь идет тем же руслом, и я продолжаю заниматься тем же, чем и прежде, но понемножку ликвидирую свои дела и привожу все в порядок.

Я не пишу о ваших семейных обстоятельствах, потому что это бесполезно, да вы и сообщаете о них в последнем письме скупо.

Будьте же здоровы и целую вас всех, больших и малых.

И что будет, то будет!” {220}

Глава тридцать вторая

СОЖЖЕННЫЕ ПИСЬМА

До выхода из крепости остается 4 дня. Я сижу в камере у стола и то плачу, то улыбаюсь сквозь слезы. На столе лежат мои тетради; их с 1887 года накопилось изрядное количество; тут же разрозненные листы исписанной бумаги и кипа больших и малых записок, на которых мелькают то крупные, круглые, то мелкие, нельзя сказать, чтобы красивые, почерки.

Комендант Яковлев только что объявил, что если я хочу взять с собой что-нибудь рукописное, то должна сдать для отправки в департамент полиции.

— В тетрадях не должно быть ничего о Шлиссельбурге, — сказал он. — После просмотра вам возвратят.

Ничего о Шлиссельбурге!.. После просмотра возвратят...

Я пересматриваю рукописи с заметками, с выписками из книг, со стихотворениями, своими и чужими, с датами, почему-нибудь важными для меня, с отдельными фразами, для меня одной понятными, мне одной нужными, с записками в 3—4 строки, переписанными моей рукой, из того времени, когда подлинники нельзя было сохранить. Я действую то пером, то карандашом; зачеркиваю, затушевываю. Быстро работает резинка и стирает дорогие строки записок товарищей, те строки, которые ласкали, трогали и укрепляли. Я больше не увижу их, и мне самой приходится делать гнусное дело — истреблять их. Я разбираю мелкие бумажки, перечитываю с сознанием, что читаю в последний раз, и рву на мелкие кусочки, чтобы сжечь. Мне больно и как-то стыдно это делать, точно я совершаю то, что зовут святотатством.

Записок целая коллекция: серьезные, шутливые, трогательные... В них запечатлены тюремные радости, недоразумения, примирения, изъявления благодарности, {221} разные памятные минуты нашей жизни. Вот красивый круглый, четкий почерк — целый литературный трактат — это Лопатин; вот тут же его шутливое стихотворение, осмеивающее чулок, который, гуляя в огороде, я вяжу для Людмилы:

Раз полез я на окошко,
Чтоб проветриться немножко...*
И чулок такой-то длинный,
Что нигде, ну ей же богу,
Не могу найти такую ногу...

Я смеюсь. Вот Лукашевич, милый Лукашевич! Такой большой и такой добрый, с лучистыми детскими глазами и мелким-мелким почерком, который я отличу среди тысячи. Пометка — 17 сентября; поздравления с приложением великолепного подарка — геологической карты с фауной и флорой в красках. Вот другая записка его же, от марта 1902 года, такая трогательная, так высоко поднимающая меня. Неужели сжечь и ее? На глазах у меня слезы. Записка Похитонова, когда он был еще здоров; Василия Иванова, после того как я обидела его за неуместную шутку, что Лаговского увезли. Опять Лопатин — его рисунок: столбик, на нем мышка (я), внизу лев (Лопатин) и девиз: “Служу, а не прислуживаюсь”. О гордый лев, Лопатин! Опять Лукашевич; записка с рисунком пестрой птички. Записки и стихотворения Новорусского. Прекрасный почерк Мити-Кипятка. Записка на английском языке Попова. Нельзя и теперь без смеха читать эту курьезную тарабарщину, странную комбинацию неподходящих слов: он благодарит за варенье из ягод моего сбора. Стихи Морозова, и много, много других. И все, серьезные и шутливые, такие ласковые, такие сердечные.

Я перечитываю и переполняюсь чувством грусти и благодарности за всю любовь, которую товарищи дарили мне. Мне кажется удивительным, как среди обстановки, которая могла только озлобить и зачерствить, они могли сохранить в себе неиссякаемый источник деятельной любви и ласки и с такой неослабевающей энергией и теплотой стремиться к украшению и духовной, {222} и материальной стороны моей жизни. Невольно я сравниваю себя с ними. Невыгодное сравнение: сколько раз мне казалось, что я не люблю никого, решительно никого; и я вздыхаю, что нет во мне той доброты, которая при всех обстоятельствах греет окружающих.

...Все мои драгоценности перечитаны. Они разорваны на мелкие кусочки; спичка горит, и от них остается кучка пепла.

Я что-то потеряла, что-то схоронила; и это что-то — почти что человек, отражение его, частица души его, отданная, доверенная мне. {223}

Прощайте, дорогие строки! Пройдет год-два, и я не буду в состоянии точно воспроизвести вас для себя. Останется лишь слабый след, общее чувство признательности к тем, кто начертал вас. То, что теперь я теряю в вас, я теряю безвозвратно и навсегда.

Прощайте, дорогие, так много давшие; прощайте, запечатлевшие любовь, так щедро награждавшую меня за то малое, что давала сама я. {224}

Глава тридцать третья

"ПОЛУНДРА"


28
сентября 1904 года минуло 20 лет со времени суда и приговора надо мной, и в этот день, 28-го, я должна была покинуть Шлиссельбург.

Но вечером накануне местное начальство объявило, что увезут меня не завтра, как то следовало, а послезавтра.

Между тем в ожидании отъезда я 27-го уже простилась с товарищами: в крепости их оставалось девять человек 60.

Все ласковые слова друг другу были сказаны, все пожелания выражены, а маленькие просьбы и поручения запечатлены в памяти. И неожиданно отсрочка: целые сутки, которые нечем заполнить, кроме скрытого ожидания.

Прощаясь 27-го, мы были сдержанны: нельзя было давать волю чувствам и, расставаясь, чтобы никогда уже не встретиться, показать себя растроганными. У кого-то навертывались слезы, у другого срывался голос. “Не надо! Нельзя!” — говорила я, отвертываясь, чтобы не расплакаться.

— Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга, — говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.

— Ну, что вы?! — горячо протестовала я. — Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!

Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.

Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько лет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая {225} умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаянием: скорбью за тех, кто остался в крепости без надежды выйти, отчаянием от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! Я теряла людей, с которыми при совершенно исключительных условиях провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, все человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.

Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.

“Те” оставались томиться в безнадежности, быть может умереть в ней, а я — я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но как запоздалая и однобокая радость звучала иронией и насмешкой.

29 сентября в 4 часа вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я при поступлении в крепость никак не могла понять; шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. “Мост вздохов” звала я его в память моста, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере № 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание...

Небольшое пространство тюремного двора и постройка, в которой помещается кордегардия, — рубеж, {226} на котором кончается наше мертвое царство и за который много лет выносили только покойников.

Уверенным, привычным шагом иду я по привычным местам, как ходила раньше, тысячи раз ходила; иду, как будто меня ждет обычная прогулка или работа в мастерской, а не великий перелом жизни — возвращение в “мир”...

Но как только я переступаю за рубеж, вхожу в новую, непривычную обстановку, мне делается дурно: тело теряет равновесие, пол, как вата, подается под ногами, а стена, за которую я тщетно стараюсь ухватиться рукой, быстро, как декорация, убегает вперед.

— Я не могу идти! — с плачем восклицаю я. — Я не могу идти — стена двигается!

Сопутствующие жандармы подхватывают меня, не давая упасть.

— Это от свежего воздуха, — успокоительно объясняет вахмистр.

Эти слова о воздухе в комнате, которая никогда не проветривается и где днюют и ночуют из года в год двенадцать солдат гарнизона, теперь выстроившиеся в ряд, сразу отрезвляют меня.

Одна минута — и мы выходим. Я оборачиваюсь назад и отдаю последний поклон по направлению к тюрьме. Там, где только можно, товарищи, прильнув к железным рамам окон, машут платками: “Прощайте! Прощайте!”

Пароход, который должен увезти меня в Петербург, еще не пришел, и мне приходится ждать его в душной и пыльной канцелярии, где комендант и его подчиненные толкутся без всякой надобности.

— Не хотите ли чаю, Вера Николаевна? — спрашивает комендант.

Хороша эта “Вера Николаевна”!

В продолжение 20 лет для меня не было имени “у них”. 20 лет я была для них только номером: номер 11-й — постоянно звали они меня; какие-нибудь 10 минут назад я все еще была номером 11-м... А теперь вдруг стала Верой Николаевной.

Нет! Не хочу я их любезности. {227}

Проходит час, быть может, больше. Наконец является смотритель, неприятный, незначительный, упрямый человек, к которому все мы относились брезгливо.

— Пожалуйте,— произносит он, и небольшой толпой мы двигаемся к воротам крепости.

Несколько шагов еще — и тюрьма, в которой остаются товарищи, скроется из глаз. Но я не оборачиваюсь — боюсь обернуться: хочется во что бы то ни стало сдержать свои чувства.

За воротами, направо, лежит Ладожское озеро. Нисходящее солнце освещает его, и в отраженных лучах оно блестит, ослепительное, как ртуть, наполняющая широкое, плоское блюдо.

Впереди небольшого мыса, которым кончается остров, темнеет Нева, и ее воды, покрытые мелкой рябью, отливают свинцовым блеском. Посреди течения маленький белый пароход стоит неподвижно, а на другом берегу в нежно-розовой дымке смутно выявлены очертания селения.

Все красиво. Я сознаю эту красоту, но не чувствую ее, не радуюсь ей, не восхищаюсь и сама дивлюсь, что остаюсь холодной и только наблюдаю. {228}

Солнце стоит на свободном, ничем не ограниченном горизонте. Ну, так что же!

Темная полоса облаков протянулась на запад. “Какой акварельной краске соответствует цвет этого облака? — размышляю я и определяю: — Neutral Tinte”. Вглядываюсь в целое — в уме встает вопрос: какую иллюстрацию в “Ниве” воспроизводит этот ландшафт?..

В катере в сопровождении смотрителя и жандармов я подъезжаю к пароходу: на нем не видно ни души.

“Полундра”, — читаю и запоминаю я его название.

““Полундра” на жаргоне матросов означает “берегись””, — объясняет несколько дней спустя на свидании мой брат Николай.

Сколько раз потом это слово “полундра” сжимало мне сердце! На пороге новой жизни, после всего, что было, вместо бодрящего слова привета судьба грозно вставала предо мной и бросала жестокое “Берегись!”...

Хотела ли она предостеречь: “Не питай иллюзий!” Хотела ли сказать: “Мало! Будет тебе и еще!”

И зловещее предостережение мучило, суля и за стеной горести и печали.

На пароходе недалеко от Петербурга я спросила, куда меня везут.

Смотритель отвечал:

— Вчера ваших двух товарищей * я отвез в дом предварительного заключения, но вы будете в Петропавловской крепости.

Сердце сжалось: опять крепость!

...Вся в огнях сияла великолепная набережная Невы, когда около 10 часов вечера “Полундра” остановилась у Петропавловской крепости.

— Сходите, — говорит жандарм, указывая место, где обыкновенно кладут сходни.

Но я ничего не видела и не двигалась с места.

— Что же вы нейдете? — понуждал смотритель.

Но я была слепа.

— Тут ничего нет, — отвечала я.

— Как нет!.. Тут сходни, идите же! {229}

— Да нет, тут вода. Куда тут идти?! — настаивала я.

Два жандарма взяли меня под руки и свели на землю, где нас ждала карета.

...Железные решетчатые ворота Трубецкой куртины Петропавловской крепости мне знакомы. 20 лет назад я выходила отсюда, “оставив всякую надежду”, и жалостливый взгляд “присяжного” солдата крепости участливо провожал мою фигуру в сером халате с тузом на спине.

Лестницу наверх и длинный коридор я тоже знаю: по ним я проходила каждые две недели на 20-минутное свидание с матерью и сестрой.

Вот и камера № 43, в которой до суда я провела почти 2 года; но мы проходим мимо: меня помещают в другой камере, в другом коридоре.

Камера большая, но с низким потолком; вместо прежнего керосина она освещается электрической лампочкой.

Неприятно на новом месте! Но едва я села на койку и думала собраться с мыслями, щелкнул замок, и быстрыми шагами вошел пожилой, высокий человек в офицерской тужурке. Лицо худое, бесцветное; неприятные серые выпуклые глаза.

— У нас вам будет хорошо, — рекомендует он мое новое жилице и обводит камеру широким жестом руки. — Не то, что прежде: электричество и все удобства, — говорит он, указывая на лампу и на WC без крышки, снятой, как я потом узнала, чтобы при протестах заключенные не могли производить шум, хлопая крышками.

Что такое? — встревожилась я. По-видимому, этот господин рассчитывает, что я буду долго пользоваться его гостеприимством? Неужели же вместо отправки в Сибирь я буду оставлена здесь и из одной крепости только перешла в другую? А “он” начинает забрасывать меня вопросами о Шлиссельбурге: как я жила? имела ли книги? давали ли мне свидания с родными?

В довершение всего он бесцеремонно, без спроса усаживается на койку рядом со мной, подобрав одну ногу под себя. Тут уж я не выдерживаю. В тюрьме я {230} одичала; я отвыкла от людей; я никогда ни с кем не оставалась в камере наедине; меня пугает этот незнакомый назойливый человек, усевшийся на мою койку, поджав ногу.

— Уйдите! Уйдите! — гневно возвышая голос, обращаюсь я к нему и поднимаюсь с места. {231}

Смотритель, по-видимому, никак не ожидавший такого приема, соскакивает с койки и мгновенно исчезает.

Наконец-то я одна, но не могу утишить волнения; столько было пережито в этот день и столько еще неизвестного предстоит впереди! Увезут меня или оставят здесь? Как я увижусь с родными? Мать умерла, не дождалась меня! Это лучше. Какое это было бы свидание! Она на одре смерти; меня привезли бы к ней на дом с жандармами... Что могли бы сказать друг другу умирающая мать и через двадцать лет вышедшая из тюрьмы дочь! Никакая душа не выдержала бы такой встречи... И жандармы стояли бы тут же у дверей...

...Не могу успокоиться: как убежать от осаждающих мыслей? Хоть бы книгу иметь под рукой и чужими мыслями заглушить свои!

Я стучу в дверь:

— Дежурный, пожалуйста, достаньте что-нибудь почитать: на новом месте я не засну.

— Не знаю, — отвечает жандарм. — Библиотека закрыта, но спрошу.

Через четверть часа высокий, стройный унтер-офицер с красивым, интеллигентным лицом подает мне книгу, и в тот же момент из нее выпадает лист. Я поднимаю: о чудо! — предо мной прелестный портрет Надсона...

Я перелистываю книгу его стихотворений. Поэзия Надсона не удовлетворяет меня. Я слишком сильно чувствую в нем человека слова, а не дела, и это отталкивает меня. Но мое настроение меняется: слабая воля Надсона возбуждает мою силу.

Я больше не боюсь — испуг не владеет мной. Сегодня уже ничего не случится, а завтра — о завтра не надо думать!

Я ставлю портрет перед собой на стол, прислонив его к кружке: со мною друг, я не одна.

Куранты Петропавловской крепости поют, поют то самое, что пели 20 лет назад... Я засыпаю.

Шумят темные волны Невы; бежит белый пароход “Полундра”, бежит и уносит в неизвестное. Но я еще не знаю, что “полундра” значит “берегись”. {232}

Глава тридцать четвертая

ПЕРВОЕ СВИДАНИЕ

Прошло три дня, и мне все еще не давали свидания.

— Вы будете иметь свидание с родными в тот день, когда и другим дают его, — сказал смотритель.

Это было бездушно и было мудро.

Ожидание, как бы трепетно ни было оно, не может длиться бесконечно. Утомленное напряжение падает, и на четвертые сутки я почти перестала волноваться и ждать. Я углубилась в чтение, взяв Карлейля “Герои и героическое” 61.

Наконец на четвертые сутки около часа вошел смотритель.

— Приготовьтесь, — сказал он. — Брат и сестры пришли к вам, сейчас вас поведут на свидание.

И, увидав побледневшее, испуганное лицо, он прибавил:

— Я сказал им, чтоб они вели себя так, будто ничего не было.

Будто ничего не было!

Это было бездушно и было мудро. Это была целая программа, программа не только для них, для брата и сестер, но и для меня, а у меня ведь никакой программы не было!

Программа говорила: притворитесь; разыграйте вместо драмы пьесу “Как будто ничего не было!”; не бросайтесь наземь, не колотитесь головой о пол, не рыдайте в судороге души и тела; наденьте маску, потушите в душе все огни!

...Меня повели по коридорам, лестницам и незнакомым переходам, и опять шаги были неуверенные, и рука искала опоры, цепляясь за стену. Дверь отворилась.

Сидел брат, сидели сестры.

Сидел плотный, солидных лет, красивый инженер, проложивший себе в жизни широкую дорогу, — мой {233} брат, которого я знала и помнила румяным, безбородым юношей.

Сидели полные, солидные дамы, матери семейств, изведавшие десятилетия житейских перипетий, — мои сестры, которых я знала и помнила нежными, молодыми девушками.

И стояла я, как в романе Диккенса стояла безумная старуха в лохмотьях подвенечного платья, остановившая много лет назад часы на цифре XII, в тот день, когда в условный для обряда час она узнала, что вероломно обманута — жених не явится62.

Моя жизнь остановилась 20 лет тому назад, и я жила в безумной иллюзии, что часы жизни все показывают полдень.

Брат усадил меня перед собой. Он взял мои руки в свои руки. Он держал их так все время.

Боясь пошевелиться, я старалась смотреть только на него: он меньше изменился, и я искала, хотела найти прежнего, румяного, безбородого Петю. Брошенной в измененное, чужое и чуждое, во что бы то ни стало надо было найти знакомое, близкое, родное. Мало-помалу сквозь густой флер настоящего проступали нежные очертания давно прошедшего. Я начинала узнавать, находить то, чего искала. Казалось, в смутной дали среди тумана смешения, хаоса и неясности я нахожу хрупкую веху и силюсь привязать к ней паутинную нить воспоминания, чтобы, протянув на протяжении 20 лет, связать прошлое с теперешним несчастливым для меня часом...

...О чем говорили мы? Не помню. Были слова, пустые звуки, тусклые и неверные, как будто падали и звучали одна за другой фальшивые монеты, которые бросают на мраморный стол. Потушили огни, играли пьесу “Как будто ничего не было”.

— Кончайте свидание! — возгласил смотритель, вставая.

...В эту ночь, часто просыпаясь, я чувствовала себя на границе безумия: в голове стремительно и безудержно неслись слова, целый каскад разнообразных пестрых слов, бессмысленных, ничем между собой не {235} связанных слов. Кажется, это были одни только имена существительные. Они сыпались, как из вытрясаемого мешка сыплются белые скомканные бумажки, и падали, как падают искры из глаз после сильного удара кулаком. И в то же время сознание, как посторонний наблюдатель, ужасалось и спрашивало: что это такое? Неужели это останется, и я схожу с ума?.. {236}


ПРИЛОЖЕНИЯ

К главе второй (“Первые годы”)

У меня сказано — “часов не было”. На это Новорусский заметил мне, а другие товарищи подтвердили, что на крепостном дворе солдаты ходили звонить на колокольню. Но я не слыхала: первые годы жандармы открывали нам форточку только во время прогулки, а моя камера находилась на стороне, противоположной церкви.

 

 

К главе двадцать первой (“Посещение сановников”)

КНЯЖНА М. М. ДОНДУКОВА-КОРСАКОВА63

Шлиссельбургская крепость была словно заколдованный замок в сказке: ни туда, ни оттуда — все пути, все дороги заказаны.

По отношению к узникам: “Отсюда не выходят, а выносят”.

По отношению к тем, кто за стенами крепости: “Сюда входят, но не выходят”, — заявляли сановники.

Между нами ходила легенда, будто великий писатель земли русской Толстой хотел проникнуть в наше заколдованное царство. Но ворота для него не отворились — заклятие не было снято. Говорят, гр. Толстой писал в то время свое “Воскресение” и думал почерпнуть в стенах Шлиссельбурга живой материал для художественного воспроизведения.

Откуда проник этот слух, была ли то правда или неправда, но два изречения — “Отсюда выносят, а не выходят” и “Сюда входят, но отсюда не выходят” — эти два изречения как нельзя лучше формулировали безнадежность и полную отрешенность от мира для тех, кто попал на “Остров мертвых” в истоках Невы.

О том, что многих действительно вынесли, я уже говорила; говорила также и о том, что несколько человек срочных и амнистированных вышли.

Но войти в крепость к нам, войти и выйти, посетить нас — это было неслыханно. И все-таки через 20 лет после открытия тюрьмы нашлись волшебники, разрушившие чары заколдованного замка. Они пришли к нам не по долгу службы, не в качестве официальных должностных лиц. Они пришли к нам как к людям и в качестве людей, во имя братства и любви.

То были Мария Михайловна Дондукова-Корсакова и петербургский митрополит Антоний. {241}

В один из июньских дней 1904 года ко мне вошел комендант Яковлев и, отпустив сверх обыкновения всех жандармов, сказал :

— В Петербурге есть очень добрая старушка, княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Она имеет большие связи в Петербурге и при дворе. Она может много сделать для тюрьмы, например относительно книг и журналов... Она хотела бы видеть вас... Примете ли вы ее?

В то время мне оставалось до выхода из Шлиссельбурга всего три месяца, и так как какой бы то ни было своекорыстный мотив у меня отсутствовал и за короткий срок пребывания в крепости я могла не опасаться религиозного натиска, возможного со стороны лиц, получающих столь необычайное полномочие посещать государственных пленников, то я и ответила:

— Отчего же нет, раз она этого желает?

Подобный же разговор произошел у коменданта и с моими товарищами. Один только Лопатин ответил в юмористическом тоне.

— На что мне эта старушка?! — сказал он. — Но, если придет, я под кровать не спрячусь...

Комендант сердито хлопнул дверью, правильно приняв слова Лопатина за отказ.

Как все необычайное, весть о предстоящем посещении всколыхнула нас. Невольная тревога охватила и меня.

И вот по прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.

На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:

— Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам...

Это было словно видение, жуткое, страшное... Совершенно безумная мысль, что это — моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.

Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее — этого было достаточно... * Я не могла успокоиться... Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:

— Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!.. {242}

А Мария Михайловна со светлой улыбкой на прозрачно-желтом лице, ласково блестя выразительными серыми глазами, растроганным голосом говорила:

— Я хочу со всеми вами делить одну долю — вашу долю; я хочу жить вместе с вами в тюрьме и подчиняться всему тому, чему вы подчиняетесь... Я просила дать мне камеру и еще буду просить об этом... А пока мне предлагают поселиться в крепости у коменданта: он такой добрый, славный!

О, милая Мария Михайловна! Как трогательно было это заявление, ее желание делить нашу долю! Какое детски-чистое, наивное представление о возможном и невозможном! Она была вся тут: с ее верой в доброту людей, верой, что если совершается зло и на свете есть жестокость, то лишь бессознательные, по неведению, а стоит только объяснить, рассказать кому следует,— и все будет по-хорошему, по-божески.

Но не у коменданта поселилась Мария Михайловна, а в городе. Трогательно было слышать от нее, этой аристократки по рождению и положению в обществе, что она сняла какую-то комнатушку у женщины, ничего не умеющей делать, что ей при ее слабом здоровье и 76-летнем возрасте приходится питаться плитками шоколада и сухим печеньем и что на воскресенье она уезжает в Петербург к сестре, чтобы немножко откормиться.

Услыхав об этом, мы стали при посещениях Марии Михайловны приносить ей произведения наших огородов: огурцы и всевозможные ягоды с кустов, разведенных нами. Эти маленькие приношения всегда принимались с самой привлекательной благодарностью не ради них самих, а как выражение нашего внимания и ласки. В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им. Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.

— Стоит, как невеста, — говорил он.

Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом. Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев. Все 16 дозрели; 13 из них Фроленко роздал каждому из нас по одной, а три остальных я должна была торжественно преподнести Марии Михайловне. Такова была тюремная идиллия...

В ветер, дождь и бурю на лодке она переправлялась из города на наш остров и, посетив того или другого из нас (обыкновенно двоих), в сумерки возвращалась домой одна, проходя по пустынным улицам захолустного уездного городишки.

В этой старости, старости тела и молодости души, игнорирующей физическую усталость и материальные неудобства во имя луча теплой любви, который она хотела принести нам, было так много умилительного и человечно прекрасного, что чаровало нас в нашем застывшем, окоченелом существовании.

С первых же встреч было ясно, что княжна — человек совершенно не от мира сего. Не только в практической жизни она была совершенным ребенком, не умеющим различать полфунта {243} от фунта и едва ли знающим счет деньгам, она совершенно не разбиралась в общественных делах и находилась в полном неведении политики и каких бы то ни было социальных идей и теорий. И напрасно, совершенно напрасно комендант Яковлев дежурил у приотворенной двери камеры, когда Мария Михайловна беседовала с кем-нибудь из нас. Напрасно прислушивался он, не сорвется ли с ее уст какая-нибудь новость о том, что делается на миру. Мария Михайловна была вполне безопасна в этом отношении, и Яковлеву ни разу не пришлось ворваться вихрем, чтобы прекратить беседу *. Высшее начальство знало, кого оно пускало. Религиозная идея одна безраздельно царила в уме княжны. По ее рассказам, еще в детстве она задумывалась над участью заключенных в тюрьму и строила планы об облегчении их участи. Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице. Ей приходилось выслушивать порою площадную брань, богохульство и выносить потоки грязи... Но лаской и теплым обращением, любезным вниманием к нуждам озлобленных людей, поносивших ее, она в конце концов покоряла сердца. С энтузиазмом ревнителя Армии спасения она рассказывала о превращениях, которые ей приходилось наблюдать **. Под ее влиянием закоренелая жестокость смягчалась, и не один человек, измученный жизнью и преследованиями, умирал, как она говорила, в мире с богом, с людьми и с собой...

Мне неловко было расспрашивать, и я знаю только мельком из слов Марии Михайловны, что она пережила период религиозных исканий. Было время, когда она отпала от православия и, находясь в Англии, примкнула к так называемой апостолической церкви, к тем, кто у нас в России называется “пашковцами”. Но впоследствии вернулась в лоно православия.

— Я нашла, что человек должен умереть в той вере, в какой родился, — говорила она.

Но в разговоре все-таки проскальзывали отклики прошлого отступления от ортодоксального церковного учения, как, например, отрицание постов, икон. Наряду с этим она излагала теорию, что человек состоит из трех элементов: тела, души и духа; причем только дух нематериален и бессмертен, а душа, тесно связанная с телом и зависимая от него, столь же материальна и {244} смертна, как и само тело. Затем непоколебимое убеждение, что раз человек крещен, то, хотя бы потом и стал совершенно неверующим, все же никогда не лишится благодати божьей...

Мария Михайловна по своему уму, благородству и силе характера, с громадной выдержанностью, которую могло дать только воспитание в утонченной аристократической среде, была превосходным типом человека, все интересы которого сосредоточены в области религии. Можно было не разделять ее религиозных убеждений, но нельзя было не чувствовать уважения к ее искренности и не остановиться с почтением перед поглощением в ней решительно всех интересов личности сферой жизни духовной. Как характер, как личность Мария Михайловна была обворожительна. Способность жить ради одной идеи, всецело отдаваться ей не может не производить впечатления, не привлекать тех, кто приходит в соприкосновение с обладателями такой способности. Именно эту последнюю я и оценила всего более в этой необыкновенной женщине, которая заслуживала бы обширной и всеисчерпывающей биографии.

Невозможно было скрыть от себя: в лице княжны Дондуковой-Корсаковой, с одной стороны, и нами — с другой, сталкивались два непримиримых миросозерцания. Она — невеста Христова, витающая в небесах и думающая лишь о спасении души ближнего своего для царствия небесного... Мы — дети земли, дети скорбей и страданий земных, душу отдающие за то, чтобы на грешной земле жилось лучше... Она — глашатай мира, враг насилия, отступающая в ужасе пред пролитием крови, будет ли это на уличной баррикаде или в единоличной схватке террориста с врагом, будет ли это, наконец, на эшафоте. И мы — бунтари-революционеры, не останавливающиеся перед поднятием меча, — мы, находившие моральное оправдание себе в том, что бросаем палачу и свою голову... Полная противоположность: вера в личного бога, в чудо, религиозная экзальтация, чующая ночью подле себя, среди обыденной прозы присутствие Христа и наступление дня катастрофы страшного суда... и мы — позитивисты, рационалисты, видящие бога в идее добра или всюду распространенного начала жизни.

Положение выходило деликатное и щекотливое: ценить и дорожить личностью и быть настороже независимости своего собственного миросозерцания. Из прошлого мы знали, что к подсудимым по “процессу 193-х” в дом предварительного заключения ходили и даже брали некоторых на поруки последователи секты Пашкова; и нечего было закрывать глаза, что кроме гуманных стремлений у чрезвычайно умной и энергичной Дондуковой-Корсаковой была намеченная цель — уловление наших душ и возвращение их в лоно православия. Как всякий фанатик, она верила в возможность этого и страстно желала успеха своей миссии. Впоследствии она сама рассказала мне, как она получила через Плеве доступ к узникам Шлиссельбурга.

— Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви... — говорила она Плеве. — Допустите меня к ним; быть может, сердца их смягчатся и они обратятся к богу. {245}

Министр молчал, размышляя, а потом, посмотрев вдаль, промолвил:

— Возможно, что вы и правы...

Разрешение посещать Шлиссельбург было дано.

“Добрая старушка”, как ее простодушно характеризовал Яковлев, совершенно не отвечала такому эпитету. Это была величавая, крупная фигура, вооруженная умом, силой воли, религиозная энтузиастка, жаждущая подвигов прозелитизма и пленительная в своем обращении.

Облако тотчас же бросало полутень на наше взаимное отношение.

Однажды Мария Михайловна принесла мне немецкую книгу — произведение какого-то немецкого пастора. Расхвалив автора, она просила меня заняться ее переводом. Когда я познакомилась с содержанием, то увидела, что это была сплошная нелепица, в которой события “Ветхого завета” толковались как прообразы того, что происходит теперь. Так, эпизоды из истории пребывания Авраама и Сарры в Египте связывались с Kulturkampf’ом, предпринятым Бисмарком в Германской империи, причем Сарра являлась прообразом церкви, а Бисмарк — фараоном.

При следующем визите Марии Михайловны я резко раскритиковала автора, сказав, что невозможно пускать в печать подобную вещь, но что для личного удовольствия ее я готова перевести ей несколько глав из этого удивительного произведения.

Мария Михайловна не могла скрыть своего разочарования и наотрез отказалась от того, что она справедливо сочла за вынужденную любезность. Тут внезапно визиты Марии Михайловны оборвались. Позднее я узнала, что причиной было убийство Плеве64: он дал разрешение, и с его смертью оно отпало.

Однако Мария Михайловна была не из тех, кто отступает. С неутомимым рвением она предприняла новые хлопоты и с высочайшего разрешения через известный промежуток времени появилась снова на нашем горизонте.

При визитах Марии Михайловны, от которой уже никоим образом нельзя было ждать ни книг, ни журналов, ни каких-либо вестей, так как все это было вне сферы ее интересов, стремлений и, быть может, даже возможностей, при ее визитах, говорю я, приходилось быть постоянно начеку. Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие... Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком. {246}

Думается, что это испытывала не одна я, но и товарищи, и Лопатин в сущности выбрал самую удобную и спокойную позицию.

Не всех одинаково часто посещала Мария Михайловна; кроме меня и Морозова особенное внимание она уделяла Новорусскому, Стародворскому и Попову. Эти трое принадлежали к духовному сословию, и в отношениях Марии Михайловны к ним был как бы расчет, что семейные традиции, воспоминания детства и условия воспитания через духовное училище, семинарию и вплоть до духовной академии, как это было с Новорусским, — все это сулит наиболее подходящую почву для возврата к прежним верованиям.

После моего отъезда из Шлиссельбурга дело дошло уже до построения тюремной церкви, от чего мы упорно отказывались, когда в прежние годы с нами заговаривали на этот счет. Но на этот раз Мария Михайловна так усердно хлопотала, что после моего отъезда постройка началась. Предполагали, что хоть пением, да привлекут туда товарищей.

____________

Узы хороших отношений между мной и Марией Михайловной оказались так крепки, что после моего выхода из Шлиссельбурга она не только посетила меня в Петропавловской крепости, но и отправилась, несмотря на свои 76 лет, ко мне в ссылку в посад Неноксу, Архангельской губернии, преследуя все ту же цель уловить мою душу. Но о ее жизни со мной в этой книге говорить я не буду.

МИТРОПОЛИТ АНТОНИЙ

Когда и при каких обстоятельствах возникли дружеские отношения между высшим иерархом русской церкви митрополитом Антонием и выдающейся по уму и энергии аристократкой, княжной Марией Михайловной Дондуковой-Корсаковой, все душевные силы которой были сосредоточены в области религиозной мистики, — я не знаю.

Но Мария Михайловна с самого начала знакомства с нами выражала глубокое почтение к своему другу-митрополиту и свое настоятельное желание, чтобы мы увиделись с ним. Она подготовила и уровняла ему путь в крепость, и он явился.

Он вошел к нам после обычного опроса каждого из нас комендантом :

— Желаете ли принять петербургского митрополита?

Отказался один только Лопатин.

Среди торжественной обстановки, в приподнятом настроении обеих сторон митрополит вошел, высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, — в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск {247} бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный.

Просто, не ожидая, что я подойду под благословение, он протянул мне руку для пожатия.

— Вы, кажется, давно в заключении? — начал он своим ласковым, серьезным голосом.

— Скоро будет 22 года.

— Ах, как долго! Верно, уже привыкли и, как Бонивар в Шильоне, пожалуй, будете жалеть, выйдя из тюрьмы.

— Ну, что вы? Возможно ли жалеть о тюрьме, в которой пережито так много тяжелого, — с живостью возразила я.

— Вы ведь не верите в личного бога... Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?

Я ответила правдиво. Я сказала, что вера, которая была привита мне в детстве матерью, очень религиозной женщиной, рассеялась во мне без особой борьбы и колебаний уже в 17-летнем возрасте. Был период, когда с юношеским задором и насмешкой я относилась к мнимым христианам, которые вместо самоотвержения и любви к человечеству все свое христианство полагают в постах, молитвах и исполнении обрядов. Социалисты по своим высоким требованиям к личности казались мне гораздо более близкими духу Христа, чем эти люди с их формализмом, нетерпимостью и связью с полицейской государственностью.

Позже благодаря серьезному отпору со стороны матери, на которую я распространила свои остроты, я стала сдержаннее, когда однажды за обедом мать, евшая постное, не поднимая глаз от тарелки, твердо и проникновенно сказала мне:

— Надо уважать чужие мнения: я никогда не смеюсь над твоими.

Этот простой урок, простые, с чувством сказанные слова я никогда не могла забыть.

Когда, же в трудные первые годы заточения мне казалось, что на земле для меня ничто уже не существует, что я отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит моего голоса и не скажет слова сочувствия, — в эти трудные первые годы я с тоской думала о том, зачем я потеряла веру! Зачем для меня не существует некто, который все видит и всех слышит? Мне страстно хотелось, чтобы этот некто, этот всеведующий ведал то, что переживает моя душа; чтобы он, этот вездесущий, присутствовал и здесь, в моем одиночестве... Если никто не слышит, не может слышать, пусть услышит он.

— Но что же в таком случае поддерживало вас во все эти долгие годы? — спросил митрополит.

— Как что? Меня поддерживало то самое, что двигало и на свободе. Я стремилась к общественному благу, как его понимала. В мою деятельность я вкладывала все силы и шла без страха на все последствия, которыми грозит закон, охраняющий суще-{248}ствующий строй... Когда же наступила расплата, то искренность моих убеждений я могла доказать только твердым принятием и перенесением всей возложенной на меня кары...

Митрополит казался тронутым. Он поднял кверху мягко блестевшие голубые глаза и с чувством тихо проговорил:

— Как знать! Быть может, те, кто верует, как вы, а не другие спасутся!

Он поднялся с своего места.

— Вы скоро покидаете эти стены? Чего пожелать вам?

— Пожелайте найти плодотворное дело, к которому я могла бы прилепиться, — сказала я.

— А вы не исполните ли мою просьбу? Осените себя крестным знамением...

Стоя перед ним, я с удивлением посмотрела ему в глаза...

— Нет! Это было бы лицемерием, — сказала я.

— Так позвольте мне перекрестить вас?

Твердо и сурово я повторила:

— Нет.

Высокий иерарх поклонился, и белый клобук исчез за дверью.

Последняя сцена сильно взволновала меня. Зачем он предложил мне эти вопросы? Ведь я не могла ответить иначе! Разумеется, я произвела на него самое неприятное, жесткое впечатление, а между тем он мне так понравился... Но разве могло быть иначе? Боярыня Морозова пошла в ссылку и на голодную смерть из-за двуперстного знамения, а теперь, хотя дело не шло об исповедании веры, неужели я могла покривить душой и играть комедию из боязни не понравиться духовной особе?..

Быстро-быстро ходила я по своей камере, митрополит обходил других товарищей. Везде было одно и то же: в детстве верил, а потом веру утратил. Один, как Антонов, — потому, что не совершилось чуда, которого он жаждал и ждал; или потому, что нравственный уровень священнослужителей не отвечал высоте проповедуемого ими учения. Другой, как Морозов, — под влиянием естественноисторического мировоззрения, того пантеизма, который признает высшим началом начало жизни, разлитой во всем существующем в природе...

— Не странно ли, — сказал митрополит у Карповича, — что хорошие русские люди, уходя из детства, утрачивают религию?

Посещение митрополита Антония внесло большую пертурбацию в наш застывший микрокосм: каждый спешил поделиться впечатлениями. Рассказы, то трогательные, то вызывающие улыбку, сменялись один другим.

Так, у Попова, поговорив о Ростове-на-Дону, по которому собеседники оказались земляками, митрополит спросил:

— Благодаря чему переносите вы свое четвертьвековое заключение?

— Я знал одну старуху, — отвечал Попов, — все ее дети умерли от нищеты и болезни; родственники выбросили ее, как ненужную ветошь, на улицу, и жила она мирским подаянием... Когда ее спросили, каким образом она может переносить свою {249} жизнь, старуха отвечала: “Господь бог, царь небесный, в милосердии своем создал для несчастных терпение...” То же скажу вам и я...

...В первых числах октября 1904 года, когда я была уже в Петропавловской крепости, митрополит Антоний сверх ожидания пожелал снова увидеться со мной.

Меня вызвали в приемную при квартире смотрителя Петропавловской крепости Веревкина, сослуживца погибшего в Шлиссельбурге артиллерийского офицера Похитонова, вместе с которым он сражался под Плевной. Уж не было той торжественности, того парада и необычайности, которые в Шлиссельбургской крепости так приподнимали нервы. Скромная гостиная с тусклой мебелью, и митрополит Антоний, сидящий на диване... Он снял обременявший, но весьма украшавший его клобук, и предо мной оказался простой деревенский священник с обнаженным теменем...

Разговор коснулся моих товарищей, оставшихся в Шлиссельбурге, девяти вечников.

От родных я узнала, что вышел манифест по поводу рождения давно ожидаемого наследника. Мне было важно знать, изменит ли это участь моих товарищей в Шлиссельбурге. Я спросила митрополита, не знает ли он чего-нибудь об этом, не было ли у него разговора об этом с министром внутренних дел Святополк-Мирским, когда он просил свидания со мной.

Нет, не знает.

В таком случае, не может ли еще побывать у него и узнать, распространяется ли манифест на шлиссельбуржцев или они будут “разъяснены”, как это не раз было в прошлом.

Узнать мнение Святополк-Мирского было потому важно, что толкование манифестов, составленных обыкновенно в общих выражениях, зависело от усмотрения министров: хотят — распространят, хотят — нет...

Я спросила у него при этом, какое впечатление произвела на него наша тюрьма.

— Мне кажется, им не так плохо, и, быть может, выйди они на свободу, им стало бы хуже...

Я была возмущена. Было очевидно, что мой собеседник совершенно лишен воображения и не может реально представить себе, что значит лишение свободы, одиночное заключение, каторга без срока... Было ясно, что всего прошлого Шлиссельбургской тюрьмы он не знает и судит по тому, что видел теперь, когда режим после 20 лет смягчился. Мук отрезанности от жизни, деятельности и друзей он не понимает, и так как видел оставшихся в живых: узников твердыми и несломленными, то считал, что им хорошо. О мертвых, покончивших с собой и сошедших с ума он не слыхал.

Я стала говорить. Я рассказала сжато и в сильных выражениях внутреннюю историю нашей каторги. Рассказала о Минакове, Мышкине и Грачевском, этих протестантах против нестерпимого режима, ценой жизни купивших облегчение для других. {250} Я указала ему, что угроза возврата к прошлому никогда не переставала висеть над нами, и еще недавно, спустя 20 лет от начала нашего скорбного пути, нас снова хотели сжать в железные тиски, подчинив первоначальной жестокой инструкции. Я рассказала о том, что было всего два года назад, 2 марта 1902 года, как за ничтожное нарушение дисциплины ночью один товарищ был связан в сумасшедшую рубашку и чуть было не задушен в незримом бессильном присутствии всех нас... Рассказала и о том, как протестовала я против этого насилия, сорвав погоны со смотрителя тюрьмы, за что должна была предстать перед военным судом и быть подвергнута единственному наказанию за “оскорбление действием” — смертной казни.

Митрополит словно прозрел. Он был взволнован, потрясен. Он заразился тем внутренним волнением, от которого трепетала я, и, прощаясь, сказал, что непременно побывает у Святополк-Мирского и никогда не забудет впечатления, произведенного нашей встречей... Не забыла его и я, не забыла его терпимости, его отзывчивости...

К главе двадцать седьмой (“Казнь”)

Мы были в полном неведении, по какому поводу произведена казнь 4 мая. Разъяснение пришло неожиданно и совершенно чудесным образом.

Прошло несколько дней, когда за ужином жандарм нестроевой роты, помогавший дежурному при раздаче, подал Морозову пару яиц в бумажке. Морозов развернул и увидал, что это был обрывок газеты — как раз то место, где сообщалось об убийстве министра внутренних дел Сипягина.

Чтоб в разговорах на прогулке не скомпрометировать как-нибудь жандарма, Морозов, передавая нам эту новость, говорил всем, что, гуляя в огороде, нашел кусок газеты, который, вероятно, откуда-нибудь занес ветер.

Так мы узнали, что министром внутренних дел был Сипягин; до этого же перемены в министерстве сохранялись от нас в тайне. Обыкновенно мы не знали даже, кто стоит во главе департамента полиции, в специальном ведении которого мы находились.

О том, что министром стал Плеве, мы узнали случайно, когда получили том энциклопедического словаря на букву “П” *.

Нечего и говорить, что о войне с Японией мы не должны были и подозревать. Первый намек на нее мы нашли в английском журнале “Knowledge”, в котором сообщалось, что в дальневосточных водах кит наткнулся на минные заграждения. “Значит, происходит война с Японией”, — заключили наши проницательные читатели. А о ходе военных действий и о русских неудачах мы судили по лицам жандармов: если они шушукались между собой и ходили, повесив голову, мы тотчас догадывались о несчастьях русской армии. Мы все были уверены, что война кон-{251}чится победой Японии, и предугадывали будущее. Морозов с первого же момента объявил: “Микадо Мутцу Хито освободит нас!” За разгромом должны были следовать реформы и амнистия.

К главе двадцать восьмой (“Нарушенное слово”)

Когда вышла эта книга, между прочим, я имела одно особенное удовлетворение. Прочитав главу “Нарушенное слово”, содержание которой и теперь волнует меня, Александра Ивановна Мороз мне написала, что “со слезами умоляла” мою мать не подавать прошения (о моем помиловании)...

Итак, был же на свободе человек, который понимал меня до дна! {252}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz